Профессор Григорий Юдин: "В России очень низкая вера в коллективное действие". О различии консерватизма российской провинции и консерватизма госпропаганды и о страхе революции, который не мешает революции

Жаропонижающие средства для детей назначаются педиатром. Но бывают ситуации неотложной помощи при лихорадке, когда ребенку нужно дать лекарство немедленно. Тогда родители берут на себя ответственность и применяют жаропонижающие препараты. Что разрешено давать детям грудного возраста? Чем можно сбить температуру у детей постарше? Какие лекарства самые безопасные?

Григорий Борисович Юдин - социолог, философ, кандидат философских наук, научный руководитель программы "Политическая философия" и профессор Московской высшей школы социальных и экономических наук (Шанинки), старший научный сотрудник Лаборатории экономико-социологических исследований НИУ ВШЭ.

Ниже Григорий Юдин отвечает на вопрос проекта The Question - "Существует ли вообще в России «последняя капля» - то, после чего народ уже не сможет терпеть, или всё совсем запущено?"

Нет - ее не существует не только в России, но и вообще нигде. Ожидание «последней капли» основано на неверном представлении об устройстве коллективного действия. Многие ждут, что рано или поздно власти сделают что-нибудь настолько вызывающее, что спровоцируют встречную волну коллективного действия. При этом предполагается, что «действие зависит от убеждений»: если люди видят что-то радикально недопустимое с точки зрения их убеждений (фальсификация выборов, пытки в колониях, пенсионная реформа), то они пойдут протестовать. А раз они не протестуют, то их всё устраивает.

Из-за такой теории многие расстраиваются, что какие-то совсем уж безумные происшествия не вызывают народного гнева или, хуже того, откровенно антинародные решения правительства встречают поддержку. Отсюда обычно делается вывод, что стало быть, бесчеловечные действия властей соответствуют народным желанием, что у народа в России такие зверские убеждения или «ценности» (под этим понимаются какие-то совсем фундаментальные убеждения, которые не подлежат изменению). Проблема, однако, состоит в том, что эта теория неверна - человек так не устроен. С начала ХХ века, после появления феноменологической и прагматистской философии, исследователям действия ясно, что на самом деле всё наоборот, в значительной мере «убеждения зависят от действия». Наши убеждения формируются в зависимости от того, что мы можем или не можем практически сделать. Мы все неосознанно желаем чувствовать уверенность в том, что мир вокруг нас согласован и предсказуем, мы стараемся избежать разрывов и диссонансов в практическом опыте. Поэтому мы не хотим чувствовать противоречий между собственными убеждениями и практическими действиями.

В России давно и целенаправленно насаждается уверенность в том, что никакие протесты не могут ничего изменить, а коллективные действия вообще невозможны, потому что каждый сам за себя. Любое убеждение, из которого следует, что «надо что-то делать», приходит в противоречие с этой практической уверенностью в беспомощности. Это создаёт очень большое психологическое давление, и мы совершенно естественно стараемся его избежать - так же, как мы убеждаем себя, что не очень хотим вещи, которую, как нам кажется, невозможно достать.

Поэтому убеждение в том, что «дальше терпеть нельзя», может возникнуть только тогда, когда есть практическая уверенность в том, что можно что-то сделать. Если такой уверенности нет, то убеждения будут подстраиваться под беспомощность, чтобы не ставить нас в мучительное положение, когда мы одновременно уверены в том, что обязаны что-то сделать, и что сделать ничего нельзя. Так, человек, которого заставили пойти на избирательный участок, вряд ли станет в этом публично признаваться - скорее всего, он постарается убедить себя в том, что это было в значительной степени его собственное решение. И лучше не пытаться убедить его в том, что он стал жертвой насилия - скорее всего, это вызовет противоположный эффект и желание настоять на своём.

Так что в наших нынешних условиях ответ на вопрос «что должно случиться, чтобы люди наконец перестали терпеть» прост: ничего. Вместо этого стоит задуматься о том, что нужно сделать, чтобы уничтожить миф о беспомощности. Правда состоит в том, что когда в России происходят организованные коллективные действия, они очень часто добиваются успеха, это подтверждается множеством примеров. Просто власти пытаются это скрыть и сделать вид, что не заметили давления. Особенность России состоит не в том, что мы как-то особенно склонны одобрять людоедство, а в том, что у нас очень низкая вера в коллективное действие. Это типично для авторитарных политических режимов. Как только вера в себя появляется, мы перестаём прощать то, что ещё вчера прощалось, и начинаем реагировать как следует.

Глеб Напреенко: В России сегодня существует расхожее представление про некое консервативное большинство, которое поддерживает Путина и его политику. Это представление ссылается на соцопросы - именно они, как утверждается, демонстрируют нам это большинство. Но что на самом деле показывают соцопросы?

Григорий Юдин: Мы как-то не заметили, как в России опросы стали ключевым институтом политической презентации. Это специфическая российская ситуация, хотя в принципе опросы по всему миру становятся все более важными. Но именно в России опросная модель легко подчинила себе воображение публики, потому что у нее есть претензия на демократическое участие, на прямой голос народа. И она гипнотизирует своими цифрами аудиторию. Если бы аудитория была чуть менее загипнотизирована, если бы мы разделяли демократический процесс как самоуправление народа и опросы как институт тотальной политической репрезентации, то мы бы быстро обнаружили несколько вещей, про которые в области опросов знают все. В первую очередь, что Россия - тотально деполитизированная страна, в которой говорить про политику считается стыдно и не комильфо, как о чем-то непристойном. Так что нет ничего удивительного, что на вопросы (а на вопросы о политике тем более) отвечает радикальное меньшинство людей. Поэтому претензии опросов на репрезентацию населения не находят никакого подтверждения в действительности. Есть такой технический показатель в опросах - коэффициент ответов: доля тех, кто от общего числа вашей выборки отвечает на вопросы, у кого удается взять интервью. В зависимости от метода сегодня эта доля в России составляет от 10 до 30 процентов.

Россия - тотально деполитизированная страна.

Напреенко: Это очень мало, да?

Юдин: Мы просто ничего не можем сказать про остальные 70-90 процентов, мы ничего о них не знаем. Дальше возникает длительная дискуссия, в которую нас все время пытаются втянуть опросные компании, о том, что у нас нет никаких доказательств, что эти 10-30 процентов чем-то отличаются от других 70-90 процентов. Конечно, у нас нет никаких доказательств. Получить эти доказательства можно было бы, только если бы нам удалось опросить те самые 70-90 процентов, про которые мы знаем, что они не хотят участвовать в опросах. Но идею, что нежелание участвовать в опросах - это разновидность пассивного протеста, подтверждает вся наблюдаемая нами реальность. Люди не ходят на выборы. Люди не участвуют ни в каких политических дискуссиях. Все это происходит по одним и тем же причинам.

Напреенко: А когда сформировалась такая ситуация?

Юдин: Был порыв политического энтузиазма в конце 1980-х - начале 1990-х годов, и именно в 1987 году появился первый опросный институт - ВЦИОМ. Опросы были новым институтом репрезентации, которого советское общество не знало, и они попали в волну перестроечного и постсоветского демократического энтузиазма. Он стал проходить уже в 1990-х годах, а в 2000-х настало разочарование в политике. Потому что именно в 2000-е годы мы получили набор политических технологий, сознательно работавших на деполитизацию, на то, чтобы представить всю политику клоунадой, где соревнуются бессмысленные фрики, голосовать за которых, конечно, разумному человеку не придет в голову. Из-за всего этого пострадали и опросы. Потому что опросы - это вовсе не только научный метод исследования общественного мнения, как часто представляют, но и институт политической репрезентации. Именно так они задумывались Джорджем Гэллапом, так они всегда и работали. Поэтому, конечно, разочарование в политических институтах было, среди прочего, разочарованием в опросах.

А в последнее время мы получили еще и ситуацию, когда опросы стали стратегически использоваться в качестве одной из технологий подавления политического участия. Государство фактически присвоило себе опросную индустрию. Хотя де-факто сегодня в опросах существуют три крупных игрока - ФОМ, ВЦИОМ и Левада-центр и мы знаем, что Левада-центр занимает отстраненную от Кремля позицию и находится под постоянным ударом с его стороны, но эти три компании работают примерно с одним и тем же дискурсом. И когда Кремлю удалось захватить идеологический контроль над этой областью, то она просто начала порождать те результаты, которые ему были необходимы.

Напреенко: О каком дискурсе ты говоришь?

Юдин: Как устроена сейчас опросная индустрия? Организаторов опросов сегодня часто обвиняют в том, что они там что-то фальсифицируют, но это не имеет никакого отношения к действительности. Они ничего не рисуют и не врут, а просто берут выпуск вечерних новостей и на следующее утро спрашивают людей, согласны ли они с некоторой идеологемой, запущенной там накануне. Поскольку вся новостная повестка диктуется Кремлем, то люди, которые готовы разговаривать с интервьюерами (напоминаю, что таких меньшинство), быстро соображают, что от них требуется.

Нежелание участвовать в опросах - разновидность пассивного протеста.

Напреенко: А почему в той же логике действует Левада-центр, казалось бы, оппозиционно-либеральный?

Юдин: Потому что с точки зрения общего мировоззрения он неотличим от всех прочих. Он находится ровно в тех же самых консервативных рамках, только с той разницей, что государственная пропаганда говорит нам, что Россия - уникальная страна со своим историческим путем и это замечательно, а Левада-центр говорит, что Россия - уникальная страна со своим историческим путем, но это ужасно. На уровне языка, которым они описывают мир, они обычно не особо отличаются друг от друга. Хотя иногда Левада-центр выдает какие-то опросы, где вопросы не взяты из вчерашних новостей. И в этом случае, между прочим, результаты получаются совершенно неожиданные - именно потому, что с людьми по-другому говорят.

Напреенко: Можешь привести пример?

Юдин: Был отличный пример, когда запускалась операция по поддержке Башара Асада в Сирии. Когда только началось обсуждение, что, возможно, будет такая операция, Левада-центр задал вопрос людям о том, должна ли Россия оказывать Башару Асаду прямую военную поддержку и вводить войска. И получил предсказуемую реакцию: что, по сути, мало кто хочет, чтобы Россия вмешивалась в это военное противостояние. А буквально через две недели, когда интервенция уже состоялась, администрация выработала язык для ее описания в новостях, и Левада-центр взял именно этот язык в качестве языка своего опроса: «Как вы относитесь к нанесению Россией ударов по позициям “Исламского государства” (террористическая организация, запрещена в РФ. - Ред. ) в Сирии?» - грубо говоря, без всяких кавычек взята формулировка из вечерних новостей. И люди немедленно отреагировали на это по-другому. Опросы выявляют не какое-то глубинное мнение людей, а работают, скорее, по принципу ассоциации: что людям приходит в голову, когда они слышат эти слова, то они и готовы говорить.

Важно также, что реальным производством опросов, конечно, занимаются не московские компании, придумывающие опросы, а конкретные интервьюеры и респонденты по всей России. Интервьюеры - это не профессиональные социологи, это обычно люди, которые не нашли другой работы и выполняют этот тяжелый труд по сбору данных. Буквально только что мы проводили серию интервью с такими интервьюерами, и обычно они говорят две вещи. Первая - люди не хотят говорить о политике, это очень сложно. Когда достается опрос о политике, они стараются от него избавиться, если это возможно, потому что очень сложно уговорить людей отвечать на вопросы о политике: никто не хочет, всем надоело, «отстаньте со своей политикой» и так далее. Вторая вещь связана с разрывом между городом и селом, молодым и пожилым поколениями. Молодые особенно неохотно говорят о политике; в городах - чем больше город, тем менее охотно люди отвечают на вопросы о политике. И вот у нас остается очень специфическая группа населения, которая более-менее готова по этим правилам играть: да, ребята, вы нам задаете вопросы из вчерашних новостей, мы вам показываем, что мы усвоили вчерашние новости.

Госпропаганда говорит, что Россия - уникальная страна со своим историческим путем и это замечательно, а Левада-центр говорит, что Россия - уникальная страна со своим историческим путем, но это ужасно.

Кроме того, сами интервьюеры обычно однозначно считают, что опрос - это способ контроля государства над населением. Что властям это нужно, чтобы не было никаких восстаний или революций. А когда один из участвующих в коммуникации считает себя агентом государства, мы можем ожидать, что это определенным образом сформирует всю коммуникацию. И тогда, если интервьюируемый в опросе поверит, что его ответы - это сообщение наверх, то, конечно, он вряд ли будет напрямую слать «черные метки» этому верху - если он совсем не любит власть и совсем ей не доверяет, он, скорее всего, просто с ней не будет разговаривать. А если уж он решил говорить, то будет жаловаться власти на свои текущие проблемы, потому что полагает: есть условный шанс, что она как-то услышит и поможет.

Вот в таком режиме опросы сегодня работают.

Напреенко: То есть, заостряя твой тезис, можно сказать, что мы имеем дело с массовым скепсисом по отношению к политике, но при этом ты не назвал бы это консервативным общественным мнением, а, скорее, сказал бы, что консервативны сами центры, производящие опросы, в своих подходах?

Юдин: Консервативен тот язык, с помощью которого они пытаются общаться с людьми. Общественное мнение - это штука, производящаяся опросами. Опросы перформативны. У Пьера Бурдьё была знаменитая статья «Общественного мнения не существует», которую, к большому сожалению, многие неправильно поняли, хотя Бурдьё сделал там все возможные оговорки. Но ее поняли в том смысле, что нет никакого общественного мнения вовсе, что это какая-то фикция, на которую не надо обращать внимание. Ничего подобного! Бурдьё прямо говорит, что как продукт деятельности опросных компаний общественное мнение, безусловно, существует, более того, мы видим, что оно играет все бóльшую роль в политических технологиях. Его не существует лишь в том смысле, что это не какая-то предустановленная независимая реальность, которая лишь нейтрально измеряется, репрезентируется опросом.

О различии консерватизма российской провинции и консерватизма госпропаганды и о страхе революции, который не мешает революции

Напреенко: У тебя есть опыт внимательного исследования общественного сознания в малых городах - с методами, отличными от опросных. Что эти ваши полевые исследования говорят о консерватизме и отношении к политике и истории в России?

Юдин: У нашего исследования были немного другие задачи, но одну вещь я могу сказать. В результате него стало очевидно, что бывает очень разный консерватизм и что само слово «консерватизм» больше путает, чем проясняет. Например, одна из повесток, вырастающих снизу сегодня, - это локалистская, местническая повестка, и она отчасти консервативна. Насколько мы можем видеть, ее чаще всего пытаются реализовать краеведы - люди, которые занимаются местной историей. Иногда это учителя, библиотекари. Они выступают как хранители памяти, ее агенты. Как правило, эти краеведы - люди в возрасте или, по крайней мере, учились у местных советских краеведов. А в советское время начиная со сталинизма, с 1930-х, краеведение довольно сильно теснили, и поэтому краеведы довольно скептически относятся к советскому периоду в истории. Хрущев краеведов обратно разрешил с идеей создать локальный патриотизм, который будет, как матрешка, вшит в патриотизм общесоветский, но они, конечно, полностью лояльными так и не стали. У них была своя собственная повестка, ее они и получили возможность реализовывать после крушения Советского Союза. Каждый из них является местным патриотом, для которого ценны местная история, местное сообщество, скептически относящееся к глобалистским тенденциям и ко всему имперскому, потому что оно чувствует: оно - первое, что будет давить империя.

В этом есть отчетливая коммунитаристская консервативная повестка, связанная с восстановлением локальной идентичности. Часто, кстати, местная история, на которой базируется эта идентичность, выглядит очень странно: она кусочная, фейковая. Но этот консерватизм надо резко отличать от консерватизма, с которым мы имеем дело на уровне государственной пропаганды сегодня.

Местное сообщество скептически относится ко всему имперскому.

Как, например, выглядит отношение к истории, которое пытается воспитывать государство начиная с середины 2000-х и далее по возрастающей? Я, разумеется, говорю о повестке, что оглашается от имени государства. История тут - это история государства, и никакого другого субъекта у нее нет и быть не может. Это история вечного триумфа без поражений. Никаких собственных внутренних конфликтов в государстве, разумеется, не было - любые внутренние конфликты были и остаются проекцией внешних, внутренние враги являются агентами внешних, и победа над ними является победой над внешними врагами. Все конфликтные, поворотные, революционные события, которыми кишит российская история, сглаживаются и игнорируются. Мы видим странную идею преемственности между Иваном Грозным, династией Романовых, советской властью в разных изводах и Владимиром Путиным в кульминации этой истории. Все они друг друга хлопали по плечу и говорили: старик, ты не подкачай. Это история без историчности. Ведь историчность и исторический метод начиная с немецкой философии истории основываются на идее о том, что вещи вообще-то меняются, что то, к чему мы привыкли, имеет свое начало и свой конец.

То, что на территории нынешней России периодически вспыхивали, вспыхивают и будут вспыхивать споры о том, как вообще должна быть устроена страна, кто такие мы, как здесь должно быть устроено государство, что это за государство, должно ли оно вообще здесь быть, - все это остается замолчанным. По случаю юбилея революции мы наблюдаем попытки «примирения» красных и белых, которые якобы все хотели России добра, но немножко по-разному, поэтому поспорили, на три-четыре года развязали небольшую Гражданскую войну, но, в принципе, все были неплохие люди и хотели укрепления государства. При этом за скобки выносится, что значительная часть людей, участвовавших в этих событиях, считала, что здесь не должно быть никакого государства, а другие считали, что это государство не должно иметь ничего общего с Российской империей… Что это был настоящий, серьезный спор, в ходе которого субъект истории резко поменялся.

Государственная идея о шествующем через историю субъекте выдает консервативное мировоззрение, но уже совсем иное, нежели у локальных консерваторов. Государственный консерватизм - страшно перепуганный консерватизм. В любом консерватизме есть элемент испуга, но в данном случае у современной российской элиты - просто панический страх революции, перерастающий в страх вообще любого изменения, любого самостоятельного движения снизу, любой народной активности, - и отсюда необходимость сочинить себе миф о том, что в России ничего никогда не менялось. Интересно, что этот государственный миф легко купили те, кто называет себя в России либералами. Мы от них слышим ровно то же самое, только с противоположным знаком: что якобы есть какая-то специальная российская ментальность, особый российский архетип, колея, по которой Россия едет и из которой не может выйти. Когда и почему эта колея началась - непонятно, видимо, от царя Гороха. Но утверждается, что именно она мешает нам примкнуть к некоему мифическому западному миру.

Напреенко: И эта повестка отличается от низовой консервативной повестки, с которой ты сталкивался в малых городах?

Юдин: Адекватный консерватор никогда не пытается остановить историю. Он пытается, умея ценить то, что есть, сделать так, чтобы то, что будет на следующем шаге, вобрало в себя то, что есть. Это и есть продуктивная консервативная позиция. Она, безусловно, предполагает опору на существующие социальные единства, не приемлет идею о том, что в мире кругом нет ничего важного, кроме личного обогащения, личного успеха или только собственной семьи, а пытается опираться на какую-то коллективную силу. Где эту коллективную силу найти? Вот наши локалисты пытаются искать ее в местном сообществе. Такой консерватизм может быть порой довольно антилиберальным в широком смысле этого слова, быть готовым к подавлению каких-то свобод, даже к навязыванию коллективистских институтов. Но он отличается тем, что опирается на коллектив и пытается его мобилизовать.

В то время как у панически испуганного консерватизма, с которым мы имеем дело на общенациональном уровне, ровно обратная интенция: чтобы все сидели смирно, каждый занимался своим делом, ни в коем случае никуда не лез, брал следующий кредит и планировал следующий отпуск.

В любом консерватизме есть элемент испуга, но у современной российской элиты просто панический страх революции.

Напреенко: А какое в этом локальном контексте отношение к возможным радикальным политическим переменам?

Юдин: Государству успешно удалось посеять страхи касательно возможных перемен. Но надо различать опасения и страх. Конструктивный консерватизм относится ко всему новому именно с опасением, потому что считает необходимым опросить это новое на предмет того, насколько оно соответствует тому, что у нас уже есть, и даже если нужно что-то менять, то насколько это удастся встроить в существующий порядок вещей. Естественно, к революциям относятся с особым подозрением, потому что их как раз невозможно заранее опросить, они происходят слишком быстро. А вот для испуганного консерватизма характерна как раз трансляция страха. Страх является ключевой эмоцией, за счет которой возможна централизованная абсолютная власть. Хочешь сохранить власть - напугай всех людей вокруг, что сейчас придут враги и всех вас уничтожат, и твое дело сделано: ведь ты останешься единственным защитником. Страх связан с отсутствием доверия, с отсутствием защиты - со всем тем, что для нормального, умеренного консерватизма совершенно не характерно: он, наоборот, чувствует себя на твердой почве, знает, что за ним есть традиция, на которую можно спокойно опираться. Перепуганный консерватизм, наоборот, не видит никакой опоры. Но, господа, если вы так боитесь революции, значит, вы действительно думаете, что тут нет ничего, что удерживало бы от революции, кроме одного человека во главе государства? Это как раз ситуация полного отсутствия надежности. Что, собственно, и испытывают обычно наши сограждане: у нас нет никакой опоры, нам не на кого положиться, кроме нас самих, мы находимся в неуверенности и пытаемся компенсировать свой страх частной жизнью, индивидуальным успехом. Мы все живем в ощущении того, что завтра может случиться катастрофа.

При этом страх перед революцией в последнюю очередь нужно понимать как то, что в действительности препятствует революции. Скорее, наоборот: взвинченное, эмоционально нестабильное состояние без всякой опоры, за счет которого очень легко эмоционально завести людей, - как раз то, что характерно для мобилизации, в том числе революционной. Это, разумеется, не значит, что завтра случится революция, но когда говорят, что не может быть никакой революции, поскольку опросы общественного мнения показывают, что люди ее боятся, - это абсолютно ошибочная логика.

О родстве постсоветского либерализма и путинизма - и о современных вызовах их общей идеологии

Напреенко: В искусствоведении, например, до сих пор страшно популярна идея Владимира Паперного о вечном российском чередовании революционной «культуры один» и консервативной «культуры два». Но в какой момент либеральный оппозиционный дискурс стал таким? В какой момент возникло это сетование о вечных законах России, которому любит предаваться, скажем, писатель Дмитрий Быков?

Юдин: Есть такая точка зрения, например, у Ильи Будрайтскиса, что это результат шоков, испытанных интеллигенцией в СССР, которая в качестве избавления нашла для себя резко консервативный, абсолютно антипопулистский дискурс - увидела выход в том, чтобы вообще перестать связывать со своей страной какие-либо надежды. Поэтому кумирами этой позднесоветской интеллигенции стали ультраконсервативные и крайне пессимистические писатели вроде Михаила Булгакова или Владимира Набокова. Мне кажется, хотя в этом объяснении и есть некоторая правильная интуиция, этот взгляд не учитывает, что в 1991 году значительная часть этой самой интеллигенции, на самом деле, была двигателем революции, она выходила на баррикады, показывая тем самым, что у нее есть исторические ставки, она готова чем-то жертвовать (иногда даже жизнью), готова бороться за власть. Этот факт ставит под сомнение теорию антидемократизма позднесоветской интеллигенции. В начале 1990-х явно существовал среди прочего и демократический элемент, а Ельцин, безусловно, был демократическим лидером, которого эти люди выдвинули вперед.

Кумирами позднесоветской интеллигенции стали ультраконсервативные писатели вроде Михаила Булгакова или Владимира Набокова.

При этом в начале 1990-х мы получили идеологию, включающую в себя довольно сильный консервативный элемент. Это идеология экономического либерализма, которая поначалу была связана с демократическим политическим либерализмом, но потом потихоньку начала от него отходить. И чем ближе к 2000-м, тем сильнее эти два воззрения расходятся. И сегодня отечественные либералы вообще-то делятся на политических либералов и экономических. Что касается политического либерализма, отделившегося от экономического, то ему сейчас просто некуда приткнуться, потому что никакого леволиберального проекта в России просто не состоялось. А экономический либерализм изначально базировался на теории модернизации, на идее о том, что есть некоторое правильное состояние, которого необходимо достичь, - совершенный рынок, якобы существующий в либеральных демократиях, эталоном которого являются США. Когда же выяснилось, что этого состояния достичь не удается или же по мере того, как мы его достигаем, дела не улучшаются, то обнаружилась консервативная сторона этого мировоззрения, которая позволяет людям начать грустить по мифу о совершенном рынке и либеральной демократии, так и не состоявшейся.

То есть если одна часть грустит по былому имперскому величию, которое необходимо вернуть, то другие грустят о том, что не состоялось, - идеальном капитализме. Но это две стороны одного консервативного мировоззрения, и поэтому эти две идеологии, на самом деле, между собой вполне находят общий язык. Они очень легко друг в друга переводятся: там, где одни говорят «черное», другие отвечают «белое».

Напреенко: Политика в России сегодня мыслится как очень упрощенная полярность - консерваторы против оппозиционеров-либералов, Путин против Навального и лидеров Болотной. Это противопоставление, по сути, воспроизводят все крупные СМИ, как провластные, государственные, так и относительно оппозиционные и более-менее независимые, типа «Медузы» или «Коммерсанта». По сути, «оппозиция» и «либералы» - это синонимы в медийном языке. И это, конечно, очень удручающая редукция, что настолько вымылось представление о сложности политического спектра - причем не только в России, но и в мире: Трамп против Клинтон… Что произошло?

Одна часть грустит о былом имперском величии, другая о том, что не состоялось, - идеальном капитализме. Но это две стороны одного мировоззрения.

Юдин: Повторю: я считаю, что это противопоставление полностью надуманное. Если поскребешь отечественного либерала, то очень часто обнаружишь образованного консерватора. Его легко узнать по меланхолии, по тоске о том, что в России никогда не сможет осуществиться, что, мол, «было бы хорошо, если бы мы жили в какой-нибудь другой стране, но мы, к своему несчастью, вынуждены жить в России». Но мне как раз кажется, что вот прямо сейчас, на самом деле, ситуация начала усложняться - причем не по внутренним, а по внешним причинам. Тот Другой, по отношению к которому все время выстраивали себя оба этих консервативных мировоззрения, тот идеальный Запад, от которого имперски-консервативная идеология предлагала держаться подальше и о слиянии с которым мечтала либерально-консервативная идеология, - с ним что-то явно происходит. Становится ясно, что существовавший образ Другого был какой-то упрощенный, что этого Другого, возможно, вовсе и нет. До этой идеи мы еще не дошли, но через некоторое время мы приблизимся к осознанию, что никакого обобщенного Запада нет, а есть конкретные западные страны, между которыми мы пока недостаточно видим различия и склонны упрощать то, что в них происходит. И тогда вся российская идеологическая конструкция пошатнется. Сейчас мы видим защитные попытки обозвать всех людей, требующих на Западе перемен, популистами, бессмысленными болтунами, но это - остатки веры в то, что через некоторое время все нормализуется и мы опять сможем в этом консервативном круге продолжать жить - одни в аффекте «нас обидели», а другие в аффекте «нам не повезло». Но похоже, что направление, в котором движется мир, будет требовать от нас входить все более активно в проблемы, являющиеся сегодня общими для нас, и для западных, и для восточных стран. Проблемы в мире накапливаются, и Россия в них втягивается независимо от своего желания.

Напреенко: Ситуация с Трампом интерпретируется в СМИ в антипопулистских либеральных терминах: якобы необразованное большинство выбрало себе этого ужасного лидера, такого американского Путина.

Юдин: Ну, конечно, это же идеология, и так просто она не сдастся. Но в ней уже есть какие-то очевидные провалы. Долгое время мы - я говорю о нас как российских либералах - исходили из того, что в нормальных странах живут нормальные люди и выбирают себе нормальных президентов. Теперь выяснилось, что страны по-прежнему нормальные, но живут в них какие-то сумасшедшие и выбирают каких-то сумасшедших президентов. Следующий оплот нашей веры состоит в том, что там есть какие-то институты, которые через определенное время, как супермены, придут на поле битвы и приведут все в порядок. Но есть основания полагать, что они никуда не придут и ни в какой порядок все не вернется. Дальше будут возникать все новые вызовы для этой идеологии и с ними - точки для новых поляризаций.

Путин больше всего боится людей.

Напреенко: Мифологема просвещенного меньшинства и непросвещенного большинства, одна из ключевых для российских либералов, успешно инвертируется в консервативной государственной пропаганде: якобы есть народ, который за особый русский путь, а есть «пятая колонна» отщепенцев. Как появилась такая бинарность?

Юдин: Это старый либерально-консервативный страх масс, который мы находим, например, у либералов типа Милля или у консерваторов типа Берка. Поэтому эти мировоззрения очень близки друг другу. И мировоззрение Владимира Путина и его окружения, на самом деле, очень близко к мировоззрению наиболее оголтелых его критиков - вплоть до неразличимости. Потому что и те и другие боятся масс. И те и другие боятся самостоятельности. И те и другие настроены реакционно и репрессивно, на самом деле. Проблема состоит в том, что мы почему-то думаем, что у власти стоят какие-то принципиально отличающиеся от либералов люди. Да нет, у власти стоят люди, мировоззрение которых в основном совпадает с либеральным. У них все те же самые страхи. Путин больше всего боится людей. Он старается держаться от них подальше, видимо, физически боится за свою безопасность, никогда не вступает ни в какую публичную дискуссию, а если ему ее предлагают, то реагирует оскорблениями, что выдает в нем неуверенность и неготовность воспринимать что-то народное. И это те же самые страхи, которые испытывают те, кто называет себя либеральной оппозицией.

Напреенко: А что случилось у нас с левым политическим спектром?

Юдин: С левым спектром случилось самое страшное, что с ним могло случиться. С ним случился советский проект. И левой идее потребовалось некоторое время на то, чтобы прийти после него в себя. В советский проект было очень много идеологически инвестировано, но, по большому счету, никакие чаяния левых он в итоге не оправдал. Бывают, конечно, разные левые, но для большинства из них это именно так. И это трагедия для всего мира, потому что исчезла альтернатива, исчезло понимание того, что может быть иначе. Отсюда все эти проблематичные концепции 1990-х, связанные с концом истории. Они плохи не свой ходульностью, а тем, что парализуют воображение, парализуют поиск политических альтернатив. Для всего мира это плохо, а для России это плохо втройне. Здесь совсем некуда деться от убежденности в том, что есть только один возможный путь развития. А это опасное убеждение.

Россия - страна с чудовищным неравенством, одним из самых вопиющих в мире.

Но на левых работает время, и именно из-за того, что Россия включается в глобальную повестку, мы видим, что проблемы, с которыми сегодня имеет дело мир, - это и наши проблемы тоже. И первая из них - это неравенство. Россия - страна с чудовищным неравенством, одним из самых вопиющих в мире. Это то, что часто, кстати, не хотят признавать ни консерваторы властного типа, ни консерваторы антивластного типа. Это не просто статистические показатели, это то, что видно фактически в каждый момент по всем тем символическим границам между богатыми и бедными, которые прочерчиваются между Москвой и регионами, внутри самой Москвы, внутри отдельных районов. Давящее ощущение несправедливо полученных элитой ресурсов, давящее ощущение невозможности при всем желании получить по заслугам, конечно, сильно деморализует и вызывает у людей подавленную, но весьма очевидную пассивную агрессию.

Другая проблема - нехватка демократии. И опять же здесь мы вовсе не где-то в стороне от мировых тенденций, а ровно в их центре. Тот всплеск народного недовольства, который мы сейчас видим в разных странах мира, - реакция на то, что элиты в этих странах узурпировали власть. Ее узурпировали технократы, посчитавшие, что все проблемы общества можно решить с помощью хороших экономических рецептов, поэтому решать их должны люди, хорошо в этом разбирающиеся. В итоге мы пришли к неолиберальной ситуации, которая подавляющее большинство людей не устраивает, и они - пока в плохо осознанной форме - начинают требовать себе власть обратно. И «обратно» здесь важное слово, потому что мы видим консервативные рефлексы. «Make America great again» .

Напреенко: Россия подымается с колен…

Юдин: Американские избиратели говорят: ну-ка сдайте обратно! Может быть, даже не вполне задумываясь о том, что можно было бы еще потребовать возвращения власти. И Россия в этом смысле опять же ровно в самом центре мировой повестки, потому что все те же самые процессы деполитизации, перехода власти к технократам, замены политики экономикой - это именно то, последствия чего мы переживаем здесь и сейчас.

И сейчас у нас есть все элементы, которые составляют традиционную повестку левых.

Всплеск народного недовольства в разных странах мира - реакция на то, что элиты узурпировали власть.

Об опасностях использования слова «интеллигенция» в сегодняшней России

Напреенко: Ты как-то упомянул, что не любишь, когда сегодня используют понятие «интеллигенция». Можешь это прокомментировать? «Разногласия» существуют под эгидой сайт, а там в разделе «Общество» был недавно опубликован текст Андрея Архангельского об интеллигенции , вызвавший очень бурную реакцию у читателей сайт как либерального портала, которые, видимо, соотносят себя с этим словом.

Юдин: Архангельский очень хорошо пишет, но, на мой взгляд, делает работу, ровно противоположную той, которую хотел бы сделать. То есть он стреляет себе по ногам. Он занимается политической демобилизацией собственной аудитории, хотя сам переживает по поводу того, что эта аудитория политически не мобилизована и находится в состоянии отчаяния. Но Архангельский последовательно деполитизирует ее повестку: то, что он пропагандирует, - это морализм, который в политике всегда опасен. Будто бы настоящее политическое действие состоит в том, чтобы выйти на площадь, порвать рубашку на груди и сказать: я за все чистое и высоконравственное, против всего грязного. Это исключает любую возможность политической мобилизации и политических коалиций, любую возможность поиска идентичных интересов. Это позиция того, кто все время следит за тем, достаточно ли этичен политический дискурс. Люди, которые к этому присоединяются, разумеется, полностью лишаются всяких политических шансов. Наивна сама идея, что есть какая-то одна-единственная надполитическая этика; будто бы обращение к совести немедленно делает тебя чистым. Поэтому я считаю, что то, что предлагает своей аудитории Архангельский, - это политическое самоубийство.

Любое понятие существует по отношению к его антитезе. Если мы что-то определяем, мы должны это от чего-то отличать. От чего мы сегодня отличаем интеллигенцию?

Напреенко: Либо от народа, либо от власти.

Юдин: Да, и поэтому, когда ты себя сегодня записываешь в интеллигенцию, считай, ты отказался от всяких политических амбиций, потому что ты не с народом и не с властью. То есть ты в стороне.

Напреенко: То есть «интеллигенция» сегодня - консервативное понятие?

Юдин: Абсолютно! Допустим, тебе не нравится существующее политическое устройство, но вместо того, чтобы прямо сказать, чем оно тебе не нравится, ты начинаешь заниматься тем, что выходишь из любого политического противостояния и рассказываешь людям, как им нужно себя вести. Естественно, тебя посылают куда подальше.

Когда ты приезжаешь, скажем, в Америку, то ты вполне можешь говорить слово «интеллигенция», и оно не будет иметь деполитизирующий смысл, не будет немедленно противопоставлять тебя народу и власти. В России до начала XX века также было все иначе. Что произошло дальше - отдельный вопрос, которым как раз Будрайтскис интересно занимался, хотя я не во всем с ним согласен.

Когда ты себя сегодня записываешь в интеллигенцию, то отказываешься от всяких политических амбиций.

Так или иначе, в позднесоветское время понятие «интеллигенция» для многих стало способом выжить в условиях чудовищной затхлости. Людям нужно было какое-то экзистенциальное решение, нужно было для себя решить: как мне быть с этой социальной ситуацией, если я в ней остаюсь. И слово «интеллигенция» стало формой внутреннего исхода. Среди диссидентов на этот счет, конечно, были расколы. Политически деятельные люди типа Глеба Павловского сейчас говорят, что скептически относились к советскому диссидентству именно потому, что оно стерильно, не пытается решить собственные внутренние проблемы за счет решения политических проблем и не верит, что это возможно.

Напреенко: А реполитизацию понятия «интеллигенция» ты можешь себе представить?

Юдин: Теоретически нет ничего невозможного. Я вслед за Эрнесто Лаклау полагаю, что слова в политике могут приобретать совершенно другой смысл и по-новому использоваться. Если верен мой диагноз, что мы начинаем втягиваться в глобальную повестку, то потихонечку слово «интеллигенция» может здесь тоже переосмысливаться. Потому что во всем мире работники умственного труда сейчас объединяются общими проблемами - уже говорят, что они составляют значительную часть новой «армии прекариата». Если вы сейчас скажете тому, кто считает себя российским интеллигентом, про «армию интеллигентов», он, скорее всего, немедленно ответит, что он ни в какой армии не состоит. Чтобы ситуация изменилась, нужно осознать свои конкретные проблемы. Например, говорить о том, что если ты школьный учитель, профессор, врач, инженер, то тебе должны платить за твою работу, что ты производишь значимый для общества труд, за который тебе не платят. Говорить о том, что будущее страны - за знанием, за образованием, за новыми технологиями. И показательно, что это вполне слышат люди вокруг, которые ни к какой интеллигенции себя не причисляют.

Почему наука не существует вне политики и общества, что делает лозунг «Science saves lives» ошибочным и как агрессивный сциентизм мешает ученым действовать сообща, в интервью сайт рассказал философ и социолог Григорий Юдин (НИУ «Высшая школа экономики»).

- Григорий, во многих текстах и выступлениях вы затрагиваете важную тему - спор между науками об обществе и науками о природе и объективности. Начиная с XIX века и до последних дебатов о статусе теологии в России…

Мы сейчас находимся в ситуации, которая удивительно напоминает то, что происходило лет 120 назад, когда появились гуманитарные науки и шел спор о разделении наук. С одной стороны выступали естествоиспытатели и философы-натуралисты, считавшие, что в науке есть место только естественнонаучному знанию. Натурализм - это и есть сведение любых явлений к «природе», как она понимается в естествознании (natural sciences) . А с другой стороны были философы, которые разрабатывали методологию науки и полагали, что помимо естествознания существует и иной вид науки. При этом натуралисты были людьми исключительно образованными и ничего не имели против того, что в Англии называется humanities . «Прекрасно, - говорили они, - мы тоже очень любим красивые стихи, и про историю порассуждать, это нужно и полезно, но к науке не имеет никакого отношения».

Их противники же доказывали, что гуманитарное знание научно, но при этом не сводимо к естественнонаучному. Потому что у него другой научный метод. Ответы на вопрос об уникальности этого метода давались разные: свой у неокантианцев, свой в герменевтике, свой у феноменологов . В целом этот проект оказался успешным.

- В чем его успешность?

Благодаря ему удалось утвердить гуманитарные и социальные науки именно в качестве наук. Для этого требовалось показать, что речь идет именно о научном знании - знании воспроизводимом, имеющем понятные критерии и претендующем на общезначимость.

Конечно, эта институционализация произошла в разных местах в разной степени. Скажем, в Англии сохранилось разделение на sciences с одной стороны и arts & humanities - с другой. То есть науке противопоставлено гуманитарное знание, которое смыкается с искусством. Во Франции и Германии это было гораздо более успешное движение: институционально удалось закрепить (в рамках университетов) научные дисциплины со своими четкими критериями объективного знания, которые никоим образом не сводятся к естественнонаучному методу: историю, социологию, психологию и многие другие.

- А в чем особенность метода социальных и гуманитарных наук?

Это одна из основных и наиболее интересных тем современной эпистемологии. Но если говорить совсем просто, то социальные и гуманитарные науки имеют дело со смыслами. И в области смыслов действуют собственные строгие законы и структурные связи. Они мало напоминают те, с которыми работают естественные науки.

Эпистемология - раздел философии, в котором анализируется природа и возможности знания, его границы и условия достоверности.

Скажем, если человек все время жалуется на плохое настроение, мы можем сказать ему «Займись спортом!» или «Начни правильно питаться!». Это будет совет, основанный на естественнонаучном объяснении. Но если у него тяжелая депрессия, вызванная полученной в детском возрасте травмой, ему наши советы мало помогут - ему нужно к специалисту, который понимает, как насилие меняет мироощущение человека. Точно так же мы можем сколько угодно удивляться тому, что люди сплошь и рядом действуют вопреки собственным прагматичным интересам, и упрекать их в глупости и безграмотности. Чтобы понять, как именно разные элементы связываются в целостное и нередко парадоксальное мировоззрение, нужно исследовать смыслы.

Как говорил Вильгельм Дильтей , пока кто-нибудь мне не покажет, как духовная жизнь Гете может быть выведена из того, что происходит с мозгом и телом Гете, я буду считать, что наука о духе - автономная наука, которая видит четкие связи между элементами духовной жизни.

Разумеется, и факты естественной науки, в свою очередь, могут быть сведены к человеческой деятельности. Просто потому, что все естественнонаучное мировоззрение является продуктом человеческой духовной жизни. Естествознание возникло в новое время, то есть по историческим меркам относительно недавно, и именно с этого момента мы стали учиться видеть мир через призму «законов природы». У нас нет и не может быть никаких доказательств, что если человек исчезнет, то «законы природы» будут продолжать действовать, просто потому что сами законы являются продуктом синтетической активности человеческого духа.

Григорий Юдин

Философ и социолог, НИУ ВШЭ

И поэтому научное мировоззрение исторически относительно. Оно возникло в определенный момент и в определенный момент исчезнет. Это никак не понижает его статус, нам никуда от него не деться, мы живем в его рамках. Современная наука - одно из величайших творений человека. Но надо понимать, что естественные науки были созданы нашей коллективной духовной жизнью. И попытки «объяснить» духовную жизнь исходя из естественнонаучного мировоззрения, свести ее к телу или мозгу бессмысленны.

Вы говорили о том, что сегодняшние споры о научности похожи на дискуссии того времени, когда границы между науками только возникали. Почему так? Ведь с тех пор наука сделала много шагов вперед…

Культурная ситуация, в которой мы оказались сегодня, во многом очень напоминает положение дел сто с лишним лет назад. Тогда, с одной стороны, шел бурный научно-технический прогресс, благодаря науке жизнь до неузнаваемости менялась чуть ли не каждый день: телефон, трамвай, канализация, электричество, кинематограф… С другой стороны, выяснилось, что наука способна поменять нашу материальную среду, но не может дать ответы на главные жизненные вопросы. И поэтому многие стали разочаровываться в науке - до обрядов массового сжигания книг в тридцатые оставалось совсем немного времени...

Сегодня мы видим то же самое: биотехнологии, информационные технологии радикально меняют наши возможности. Но делает ли нас это счастливее? Отвечает ли это на вызовы современного мира? Нет. И поэтому, например, мы наблюдаем религиозное возрождение в разных частях мира. Люди ищут смысла, и наука не может удовлетворить этот запрос так же, как не могла это сделать в начале прошлого века.

От науки напрасно требуют ответов на предельные вопросы жизни, которыми озабочен каждый человек, и потому неизбежно разочаровываются в ней, когда она не дает ответов. Те, кто сегодня объявляет от имени науки крестовый поход против религии, совершают ту же самую ошибку. Какую альтернативу может предложить наука? Мир, в котором все поведение, вся политика будут выводиться из научного знания? Но это мир, в котором господствуют технократы, в котором человеку предлагается поверить, что ученые лучше знают, как ему обустроить свою жизнь. Именно против этого технократического мира сегодня протестуют люди - и вместе с этим начинается реакция против науки.

Григорий Юдин

Философ и социолог, НИУ ВШЭ

Так что параллелей много. Удивляет только то, насколько тонкие аргументы использовались в этой полемике век-полтора назад и насколько примитивно спор идет сейчас.

Если мы посмотрим, например, полемику Дарвина с французскими метафизиками вроде Поля Жане , то увидим, что Дарвин совершенно не был идиотом, которым его сейчас пытаются представить его последователи, эдаким упертым натуралистом. Он вполне понимал возражения, видел, что есть проблемы, с которыми приходится иметь дело. Есть некоторые законы развития жизни, а откуда они взялись? Не понадобится ли метафизика, чтобы объяснить происхождение законов эволюции? Откуда они берутся?

Но многие ученые считают, что вообще не надо отвечать на вопрос, откуда что взялось. Есть наблюдаемая реальность, мы ее изучаем и находим закономерности, опираясь на других исследователей…

С этим вряд ли кто будет спорить, если относиться к этому как принципу повседневной научной работы. Если вы эмпирический ученый, у вас есть определенная повестка, конкретные научные проблемы, вы их и решаете. Это более чем достойная деятельность. И вам не нужно, в общем-то, отвечать на вопрос, откуда все взялось. При одном условии - если вы занимаетесь своей исследовательской повесткой и не требуете монополии на объяснение мира.

Наука - это что-то вроде комнаты, которую человечество построило в своем доме. Эта комната хорошо отделана, в ней есть сложные устройства и особые правила действия, и вообще, возможно, это самая впечатляющая комната во всем доме. Но очень странно запираться в этой комнате самому и пытаться запереть в ней других. Ведь в доме есть много чего еще, да и сам дом не достроен, в нем можно что-то менять.

Григорий Юдин

Философ и социолог, НИУ ВШЭ

Идея о том, что нужно отказаться от поиска причин и заниматься только фактами, чтобы обеспечить прогресс науки, а вместе с ним и общественный прогресс, совсем не нова. Ее высказал в середине XIX века родоначальник философии позитивизма Огюст Конт. Но Конт не мог объяснить, почему развитие науки надо считать прогрессом (а не регрессом или движением по кругу), а также почему от развития науки обязательно прогрессирует общество. Поэтому Конт предсказуемо закончил тем, что объявил позитивизм религией, а себя - ее верховным жрецом. Это хороший урок для всех, кто сегодня ищет в науке решения всех проблем: вы можете верить в научный прогресс, но для этой веры нет никаких научных оснований.

Логично. Но есть одно возражение. В современных социальных науках все-таки стал общепринятым императив критической рефлексии. К каждому ученому, каким бы локальным сюжетом он ни занимался, всегда есть вопрос, откуда вы взяли ваши категории. Не является ли ваша позиция ангажированной, политически или иначе? Этот императив могут игнорировать, но его никто не отрицает. А к ученым-эмпирикам, работающим в естественных науках, не предъявляют такое требование - произвести критическую работу по реконструкции генеалогии своих категорий.

Я не думаю, что всем надо постоянно заниматься исследованием генеалогии собственных категорий. Ученые обычно заняты конкретной работой, и было бы странно, если бы они все время ставили саму эту работу под сомнение. Как говорится, если бы сороконожка все время думала, как ей ходить, она умерла бы с голоду.

Но было бы неплохо помнить о том, что научное знание всегда существует в обществе. Причем вовсе не в том смысле, что общество создает какие-то условия для существования науки: строит лаборатории, выделяет деньги, определяет приоритеты и так далее. А в том смысле, что любое знание соответствует какому-то типу общества, любое знание укрепляет один тип общества и теснит какой-то другой. Поэтому не бывает «неангажированного» знания.

В социологии науки еще в 1970-е годы Дэвид Блур ввел так называемый «принцип симметрии»: история и социология объясняют равным образом и «ошибочное», и «истинное» научное знание. Благодаря этому мы сегодня знаем, что биологический эволюционизм Дарвина вырос из социального эволюционизма (а не наоборот), что марксизм существенно повлиял на советскую биологию, что спор о научном методе в британском Королевском обществе в XVII веке между Робертом Бойлем и Томасом Гоббсом имел политическую природу, и так далее.

Так что серьезные научные споры редко бывают «чисто научными» - за ними всегда стоят социальные конфликты. Это редко споры межу «истиной» и «ложью» - обычно это борьба между разными истинами, каждая со своим видением мира.

Григорий Юдин

Философ и социолог, НИУ ВШЭ

Да и само разделение на «истинное» и «ложное» знание относительно: то, что мы сегодня считаем научно установленной истиной, завтра будем считать заблуждением, и наоборот, будем называть первооткрывателями кого-то из тех, кого сегодня считаем аутсайдерами.

- C этим никто не спорит…

Я бы так не сказал. Потому что если ты признаешь, что твое знание возможно только здесь и сейчас, то ты тем самым признаешь и то, что научное знание может быть разным, что если бы дело было в других культурно-исторических обстоятельствах, то и знание было бы другим (не ложным, а именно другим). А значит, не стоит заявлять, что ты один на свете обладаешь истиной только потому, что ты получил свои результаты с помощью некоторых общепринятых в твоем сообществе техник. Умение видеть причины и, главное, социальные последствия собственного научного знания - это и есть способность к рефлексии.

- Получается, природа зависит от общества? Точнее, наше понимание природы.

Безусловно. Каждое общество строит себе свою природу. Мы построили себе естественнонаучную природу в XVI-XVII веках и с тех пор живем в ней. Хотя и с тех пор было много развилок, на которых этот образ природы менялся, и каждый раз все могло пойти иначе. Все это никак не уязвляет и не оскорбляет науку, разумеется. Понятно, что она просто постулирует свой предмет, она держится на этой предпосылке.

- То есть проблемы никакой нет?

Проблема как раз есть. Она состоит в том, что об этих предпосылках забывают. Из-за этого постоянно появляются нелепые высказывания вроде «существование Бога не доказано, поэтому теологическое знание не имеет права на существование» или «существование общества не доказано, поэтому социология не имеет права на существование». А что, существование прямой уже кто-нибудь доказал? Как вообще можно «доказать существование» чего-либо эмпирически?

У нас есть определенные предпосылки, и, исходя из них, мы производим наблюдения и рациональные рассуждения и дальше придумываем имена, чтобы назвать что-то, полученное нами в опыте. Дальше мы говорим: «Давайте будем называть это Икс». После этого мы будем говорить «Икс существует» - вот и все, что мы можем сделать. Возможно, через какое-то время мы сменим систему предпосылок или откорректируем свои рассуждения и наблюдения и откажемся от Икс. На протяжении нескольких веков физика считала, что существует эфир; в начале ХХ века это убеждение отбросили. Что мы теперь можем сказать об эфире, что он сначала существовал, а потом перестал существовать? Или что его не существовало до современной физики, а потом он появился? Или же что его не существовало никогда? Нет, он существует в рамках определенной теоретической картины мира, как и любые другие феномены.

Проблема еще и в том, что люди, которые сегодня занимаются научным просвещением или даже выступают от лица науки, порой не понимают, на чем наука основана. Они полагают, что наука занимается накоплением знания: у нас был килограмм знания, потом кило двести, потом кило четыреста и так далее. И что наука - это такая борьба просвещенных против невежественных, как будто бы чем меньше людей будет верить экстрасенсам, тем наука сильнее.

Но наука на протяжении всей своей истории развивалась как борьба против здравого смысла. Не против необразованности, а против наших собственных привычных убеждений – в этом состоит преобразующий, революционный дух науки. То, что сегодня всем ясно и очевидно, завтра будет преодолено и отвергнуто - так развивается научное знание, Гастон Башляр называл это «эпистемологическими прорывами». Мы не накапливаем знание, как капиталисты или мышь, которая все тащит к себе в нору. Мы ставим под сомнение собственные догмы и убеждения - и так происходят научные революции.

Григорий Юдин

Философ и социолог

Современные ученые, а также защитники и идеологи «научного мировоззрения» говорят, что работают на прогресс, против мракобесия…

Чтобы обвинять кого-то в мракобесии, надо быть уверенным, что ты сам чист от этого греха. Люди, которые говорят за всю науку, охотно обвиняют в мракобесии окружающую их чернь. Мы это видим сегодня что в США, что в России. Но что они могут этой черни предложить? Уверовать в научное знание? А зачем?

- Ну, как же. Вот ученые на «Маршах в защиту науки» несли плакаты: мы сильны тем, что у нас есть evidence-based knowledge, peer review… (наука, основанная на доказательствах, экспертная оценка)

Это в вашей системе координат дает превосходство, а другим людям что до этого? Ирония в том, что во многом ученые сегодня борются с последствиями своих собственных действий. Точнее, своего натуралистического и позитивистского мировоззрения.

Takver/Wikimedia Commons

- В каком смысле?

Потому что именно это мировоззрение привело к господствующей в последнее время идее о том, что все вопросы можно решить с помощью evidence-based policy . Что можно научно доказать, что делать обществу, какую вести политику в сфере здравоохранения, образования, экономики и так далее. И теперь опирающиеся на evidence-based policy менеджеры самих же ученых лишают денег - за неэффективность и так далее.

И сами ученые сейчас поневоле выходят из своей аутичной позиции внешнего наблюдателя, спокойно изучающего объективный мир. У них появляются реальные экономические проблемы - они становятся частью международного прекариата (так называют класс работников с временной или частичной занятостью, - прим. сайт) . Условия работы становятся все более чудовищными: работы мало, она нестабильная, идет наступление на постоянные контракты, увеличивается нагрузка. И новое классовое положение ученых, я надеюсь, заставит их смотреть на мир иначе, не навязывая окружающим свою привилегию истинного научного знания.

Но мне все равно кажется, что есть противоречие между условным лагерем критических интеллектуалов и ученых, которые давно говорят, что власть экспертов - это плохо, что истина конструируется, что любое знание исходит из какого-то места в обществе. Это уровень рефлексии, которому учат буквально на втором курсе. И одновременно существуют сотни тысяч ученых, тысячи кафедр и факультетов, которые абсолютно спокойно с того же второго курса воспроизводят в студентах «объективную реальность». Выбирай себе кусочек этой реальности, от звезды до клетки, вот тебе инструменты, вот тебе лаборатория, и копай там - и все будет отлично.

Зачем? Зачем все это делать?

- Это же интересно - мир изучать…

На самом деле важно задавать этот вопрос. Чтобы для ученых не был самоочевидным ответ «наука нужна, чтобы было больше полезных технологий». А для чего вам больше технологий?

- Чтобы помогать человечеству, чтобы save lives (спасать жизни) . Так было на плакате на марше написано: «Science saves lives» (наука спасает жизни) .

А зачем их save , эти lives ?

- Это самоочевидно!

Takver/Wikimedia Commons

Совершенно не самоочевидно. Зачем превращать человека в биологическую жизнь? До сих пор ничем хорошим это не заканчивалось. Конечно, людьми, которые больше всего на свете ценят свое биологическое существование, свою физиологию, легче всего управлять. Если мы не видим в человеке ничего, кроме вот этой life , которую нужно save , мы начинаем его со всех сторон насиловать, чтобы его только спасти. И готовы не останавливаться ни перед чем, чтобы его только спасти.

Это не очевидный ответ на эти вопросы. Не очевидно, что наука должна save lives . Не очевидно, что эти lives вообще нужно save . А то мы его сначала save , а потом он выходит из больницы и немедленно выкуривает пачку сигарет. Или берет оружие и едет в Донбасс воевать. И мы удивляемся: как это так, вроде все есть у человека, чего ему не сидится в тепле и комфорте. Человек не сводится к биологической жизни.

Зачем нам ее продлевать? Мы хоть себя спросили, зачем? Мы спросили себя, что будет, если мы все время будем эту биологическую жизнь мультиплицировать? Мы спросили себя, что будет, когда люди начнут жрать таблетки, позволяющие им стать всемогущими? Какой смысл во всем этом? Этот вопрос должен задаваться любым человеком, который в науку вовлечен. «Мне просто интересно» - это безответственный ответ.

Григорий Юдин

Философ и социолог, НИУ ВШЭ

Григорий Борисович Юдин - социолог, философ, кандидат философских наук, научный руководитель программы "Политическая философия" и профессор Московской высшей школы социальных и экономических наук (Шанинки), старший научный сотрудник Лаборатории экономико-социологических исследований НИУ ВШЭ.

Ниже размещен фрагмент из его интервью "Новой газете". Полностью всю беседу можно прочесть на сайте издания .

Фото: Влад Докшин / «Новая газета»

Начиная с девяностых мы строили либерально-демократическое общество, но из этих двух компонентов думали только об одном. Мы импортировали либерально-демократическую систему в урезанном виде — либерализм без демократии. Главными задачами было построить рыночную экономику, обеспечить экономический рост, создать конкуренцию, вынудить людей быть предприимчивыми под угрозой выживания и научить их, что никто о них не позаботится, если они не позаботятся о себе сами. Сегодня уверенность в том, что помощи ждать неоткуда и каждый должен спасать себя сам, стала для россиян основным принципом жизни. В результате усилилось радикальное отчуждение между людьми и не возникло веры в коллективное действие.

Демократическая же сторона дела мало кого волновала. Но то, что мы не взяли, считая неважным, и есть самое главное: институты местного самоуправления, местные сообщества, профессиональные группы. Развитием местного самоуправления в 1990-е годы практически не занимались, а потом его вообще начали целенаправленно душить. Не занимались низовой инициативой и профессиональными ассоциациями: напротив, во всех областях, которые традиционно управлялись профессионалами, мы видим теперь бесконечную власть менеджеров и администраторов. Классический пример — это медицина. Врачи по всей стране стонут от объема отчетности, которую их заставляют производить бюрократы. Создается странная извращенная мотивация через выполнение показателей и зарабатывание денег, хотя ни то, ни другое для профессионалов не характерно — профессионалы работают за уважение со стороны общества, потому что их труд признается и ценится.

Наша проблема в том, что в России господствует агрессивный индивидуализм, который подпитывается страхом и превращается в жесткую конкуренцию, тотальное взаимное недоверие и вражду. Заметьте, что в России личный успех как раз очень ценится: включите любое телевизионное ток-шоу, там в качестве образцов предъявляются звезды, которые удачно сделали карьеру или бизнес, — а вовсе не те, кто что-то делает для общества.

Мы часто принимаем за коллективизм зависть, неумение поддержать инициативу и развитие другого человека, понять их ценность для себя. Но это как раз проблема отсутствия общей коллективной базы — почему я должен радоваться твоим успехам, если каждый сам за себя? Точно так же уважение к правам других индивидов появляется, только если есть коллективная деятельность по защите общих прав. Только в этом случае я знаю, какова их цена, и понимаю, что от ваших прав зависят мои собственные, что мы находимся в одной лодке.

Человек так устроен, что ему нужны какие-то коллективные цели, нужна какая-то идентичность. Мобилизация 14-го года — это просто способ власти ответить на этот запрос — отчасти непредумышленный, но отчасти просчитанный. Мы видели, как те же самые люди, которые показывали себя в разных движениях двумя годами ранее, брали оружие и ехали на Донбасс. Все потому, что им, грубо говоря, нужен был смысл жизни.

В этом проблема сегодняшней России: люди не очень понимают, в чем состоит смысл, каковы общественно признанные цели жизни. Инициатива снизу подавляется, а единственный образец, который предлагается, — это повышение стандарта потребления. Но потребление не дает смыслов, ради которых стоило бы жить. Мобилизация 14-го года показала, что никаких «консервативных ценностей», которые, по идее, могли бы заполнить этот вакуум, у нас нет. Множество семей раскалывалось сразу по линии Россия/Украина. И сейчас мы видим, как раскалывается православная церковь. Это и есть атомизация — когда институты общей жизни слабы, то людей очень просто натравить друг на друга. <...>

Грубо говоря, фарцовщик самостоятелен и смел, но он не может решить проблему запроса на коллективность. Сегодня это бегство в одиночку, почти врассыпную. Анархистов же всегда интересует коллективное сопротивление — от Петра Кропоткина до Джеймса Скотта и Дэвида Грэбера вопрос всегда состоял в том, как люди совместно организуют свою жизнь помимо государства и вопреки ему. А с этим в России большая проблема — как только ты решаешь что-то поменять не только для себя, но и вокруг себя, вместе с другими, ты немедленно сталкиваешься с государством, которое внимательно пресекает любую инициативу. Множество индивидуально успешных и независимых людей в России знает это на своем опыте. Конечно, велико искушение сказать «раз я ничего не могу с этим государством сделать, я сделаю вид, что его нет». Но оно есть, и оно немедленно даст о себе знать, как только вы зайдете на его поляну.

Ведь сам по себе побег от государства государству очень удобен. Государственники вроде Симона Кордонского страшно счастливы, что люди таким образом сбегают. Это же для государства двойной профит: во-первых, это самостоятельные люди, они о себе позаботятся, с ними не надо делиться; во-вторых, они не будут предъявлять никаких политических требований и не создают никакой угрозы порядку. Абсолютно идеальные люди. <...>

Человек вообще не хочет жить по нормам прожиточного минимума. Человек стремится к справедливости — распределение ресурсов в обществе должно быть людям понятно. Это не значит, что все хотят быть миллиардерами или быть богаче всех — вообще-то людям это обычно не нужно. Проблема в том, что когда в стране такое неравенство, как в России, его невозможно ничем оправдать. У российских элит такое количество денег, что они не знают, куда их девать, — и поэтому их образ жизни становится откровенно вызывающим. Россиян одновременно привлекает и раздражает образ жизни российских олигархов. Или, например, высокооплачиваемых футболистов, которые всерьез поверили, что деньги делают их всемогущими.

Людей за пределами столиц раздражает неравенство между Москвой и регионами. Возникает вопрос: «Чем я хуже? Я честно работаю, но почему-то не могу себе этого позволить. Чем я хуже тех же москвичей, которым я проигрываю по зарплате в два или в три раза?» Хочется перенять такой потребительский стиль — но для этого люди загоняют себя в кредиты. При этом в России замкнуты почти все социальные лифты. Подавляющее большинство людей готово работать и зарабатывать, но движение вверх блокируется. И возможностей поменять систему тоже нет: российские богачи — это и есть главные российские чиновники, и они никому не готовы отдать власть. Экономическое неравенство переходит в политическое.

— Это и будет тем самым катализатором народного раздражения? Часто ведь говорят о том, что серьезные протесты никогда не возникают из чисто экономических причин.

— Да, триггером станет какой-то случай демонстративного пренебрежения, который позволит выразить недовольство на языке ясных требований. Кокорина с Мамаевым можно посадить в СИЗО, а вот когда будет раздражитель, на котором сойдется недовольство и на которого ни у кого не будет управы, — это радикально накалит ситуацию. Грубо говоря, авария на Ленинском проспекте в сегодняшних условиях — она станет триггером. Недовольство зреет — просто оно пока ищет язык, на котором будет разговаривать.



Поддержите проект — поделитесь ссылкой, спасибо!
Читайте также
Что делают в чистый четверг? Что делают в чистый четверг? Что делают в чистый четверг? Что делают в чистый четверг? Как убрать горечь из кабачков: полезные советы Как убрать горечь из кабачков: полезные советы